« ... пришли Вадя с Лидой ... » Венедикт Ерофеев. Упоминание о В. Тихонове и Л. Любчиковой в поэме «Москва- Петушки». Была у него забавная черта, которую я называла «супротивностью». Он всячески отбрыкивался, когда ему что-то не только навязывали, а просто хвалили и советовали. Защищал себя, что ли? Потом, потихоньку, прочитает и воздаст должное - не было у него предвзятости. Принудить его к чему-нибудь, даже с «благими намерениями», по-моему, было невозможно. Правда, однажды его так принудили написать «Глазами эксцентрика», для чего пришлось запереть его в доме. Но Бенедикт вылез в окошко (он так рассказывал) и, топча редиску, спасся бегством. Свою свободу он отпраздновал с Тихоновым; лицо было блаженное - может, оттого, что написал? Но праздновал два дня и потом всячески избегал пленения. Помню, мы тащили его на «Земляничную поляну» в клуб МГУ: все кругом уже кричали об этой картине, мы билеты купили и были рады облагодетельствовать Бенедикта. Он собирался было, но затем тихонько прилег на тахту и решительно отказался. Я, зная его «супротивность», фыркнула, и мы ушли, оставив его наедине с «благоговейной жрицей» - одной из наших общих владимирских приятельниц. Эти «жрицы» все занимались каждением ему и вели себя, как кролики перед удавом. И что же мы увидели, вернувшись? Он спокойно почивал на тахте, осыпанный хризантемами со сломанными стеблями. «Жрица» вынула их из воды и воздала ему почести. Он спал, вытянувшись, как надгробие самому себе, под белыми цветами. «Жрица» так и объяснила: сон был мертвецкий. А потом уже я сообразила, что eму, бедняге, попросту хотелось вместо кино поспать удобно, на тахте, а не на полу, ведь ему вечно приходилось спать, как попало. Очевидно, поэтому он в молодости во время пирушек всегда «возлежал» - устраивался на ложе, сперва полулежа, а потом и со всеми удобствами. Милый мой Ерофеев. В конце жизни опять он лежал на полу. Гарнитура не везли. Так он никогда и не посмотрел «Земляничную поляну», не удосужился, а на все восторги морщился и отстранял ладонью. В театр, мне кажется, он не ходил - никогда от него ничего не слыхала. Кто знает, отчего он стал писать пьесы? Видно, что-то собиралось. Ведь многое из «Вальпургиевой ночи» - это прямой бред, который он написал на Канатчиковой. Он был, правда, в так называемом «санаторном» отделении, но, очевидно, там все-таки лежали такие задвинутые. Трудно его было вытащить в концертный зал. Он говорил, что терпеть не может слушать музыку, когда кругом так много народу. В музыке он был очень наслышан. Первый среди нас стал пропагандировать Шёнберга, французскую «шестерку» И прочих, по тогдашним понятиям, авангардистов. В конце концов, любимым его композитором стал Сибелиус. Своего крошечного сына он глушил самой серьезной музыкой - и все такого толка. Когда он собрал нас в Мышлине на Новый год, он доказал свою великую любовь к Шостаковичу. У Шостаковича в какой-то вещи есть очень напряженное нарастание, разряжающееся оглушительным «бах!» всего оркестра (впрочем, может, это у Шостаковича во многих вещах - не знаю, но в какой-то вещи этот «бах» чрезвычайный). После того как мы услышали это нарастание и «бах» (остальное он не дал нам слушать как несущественное), Веня свалился с печки, перевел назад звукосниматель и с блаженной рожей полез на печку. Мы услышали второй раз «бах», Веня слетел с печки и поставил иголку на нарастание. После пятого или шестого «баха» мы взбунтовались, и Венина пропаганда прекрасного, слава Богу, кончилась. Мне бы в голову не пришло подарить ему Бетховена. В тот день рождения (грустный), который описан в «Петушках», я подарила ему не только банку томатов, но и симфонию Брукнера. А Шёнберга он сам у меня стащил. Ему очень нравилась «Кармина бурана» Орфа, особенно тот мужской хор, где они лают, как собаки. Бен распропагандировал Тихонова, которому показалось вдобавок, что собаки лают нечто русское. и тот в восторге стал заводить этот хор многократно. У меня была температура под 40. Я встала, взяла пластинку и сломала ее, потому что она не билась. Ерофеев ужасно был шокирован моим вандализмом. Пластинки он покупал постоянно, и превосходные. Наши с ним посиделки почти всегда были под симфоническую музыку. Все знают, что из того, что попроще, он любил Гурилева и почему-то не любил Варламова. Он много читал о музыке по своей привычке все делать фундаментально и даже взял у меня учебник по музтеории. Не знаю, куда его дел. Проку от учебника не было видно. А живопись он совершенно не желал знать. Ему не нравился буквально никто. И только потом, когда из Франции стали присылать альбомы, он оценил, кажется, Босха - во всяком случае, этот альбом долго держался на виду. Может, и другие художники ему стали нравиться - не знаю. Однако он спокойно спроваживал шикарные альбомы в «бук». Любимым его коньком была систематизация. Вечно он что-то упорядочивал, собирал, систематизировал. У него была страсть составлять антологии. Он по какому-то признаку систематизирвал даже грибы (обожал их собирать), однажды начал читать из записной книжки их названия - я ахнула. Память его была удивительной. Он говорил, что помнит каждый день своей жизни. Когда о чем-нибудь рассказывал, обязательно упоминал и день, и час, и погоду, и все мелкие обстоятельства (насколько это было необходимо или характерно). Очень любил цитировать с указанием даты высказывания: «Дьяк такой-то тогда-то написал так». Я до сих пор не знаю, когда то была ехидная мистификация, а когда действительно «дьяк сказал». В Бенедикте вообще была фундаментальность. Если он что-то знал, то досконально. Читал книги моментально и все запоминал. Где он их раскапывал? У него чутье было на книги, пластинки, информацию. Он, перед тем как заболеть, где-то на курсах учил немецкий язык и сообщал, что переводит Энгельса. Скорее всего, так и было: по большей части он правду говорил. А если шутил с серьезным видом, то делал такую специфическую физиономию - губки бантиком, что сразу было видно, что шутит. Тяжело было видеть в последний год разрушение этой памяти. Очень о многом можно пожалеть. Из «физики» больше всего жаль голоса. Это был на редкость красивый, богатый голос. Говорил Бенедикт всегда ровно, без драматизма, без крика. Часто ограничивался хмыканьем, очень выразительным, с характерной юмористической гримасой. Комната у меня была с хорошим резонансом - высокий потолок. Однажды мы, поговорив, замолчали. Он уронил коротко и негромко что-то, кажется, «да». И на это полнозвучное, колокольное «да» отозвалась в тон струна пианино. Это была прекрасная минута, показалось, что застыли в воздухе два звука: золотой колокол и эхо - теплый звук баритональной струны. («Бернар и Бенжамен - ах - оба баритоны» - частенько говаривала я тогда: Бернар - Боря Сорокин, Бенжамен - Бенедикт.) Но он никогда не пел. Не знаю, почему. Я думаю, настоящих друзей у него было мало. Когда он был молодым, я знала, что его самым близким другом был Муравьев. Очевидно, это так и осталось до конца. А все эти «владимирцы», которые были в молодости, скорее сами дружили с ним, чем Бен с ними. И Тихонов, которому он посвятил «Москву - Петушки», в общем, другом его, конечно, не был, тут было что-то иное. Но все мы, друзья молодости, любили его не как знаменитого писателя, а как прелестного (именно!), обаятельнейшего, необычайно притягательного человека. Мы очень чувствовали его значительность, он был для нас значителен сам по себе, без своих писаний. И все мы страшно радовались, когда стали читать его тетрадку с поэмой. Оценили мы ее по-разному. Я, например, очень долго не могла воспринять это как художественное произведение, я читала как дневник, где все имена знакомые. С тетрадкой-рукописью «Петушков» была целая история: Бенедикт с Тихоновым ходили ее продавать, продавали кому-нибудь пишущему или собирателю - его знали — за трешку или пятерку, вдвоем пропивали деньги, а потом возвращались к покупщику и увещевали его, что он хочет заработать на бедственном положении собрата. Тетрадка возвращалась. И так несколько раз. Я в конце концов отняла у них рукопись и спрятала. Но они ее выкрали снова. Я последние годы с ним мало виделась. Обычно летом он уезжал в Абрамцево. Сначала жил на даче у деда Вадима Делоне, знаменитого математика, с которым он познакомился через самого Вадима. Бен любил этого деда, очень его уважал, и дед Делоне тоже любил Бенедикта, говорят, хотел ему даже завещать эту дачу. Но когда дед умер, наследники, конечно, выгнали Бена, и тогда он с Галиной стал жить на даче у Грабаря и сделался его очень хорошим другом. Вене очень там нравилось, он ездил в Абрамцево и зимой, первое время даже на лыжах ходил. Он остался такой же веселый и хороший, как и в молодости, но только когда был трезв, а это случалось все реже. Очень жаль. что Бенедикт потерял способность не пьянеть. Потому что пьяным он становился совершенно другим - резким, неприязненным. Его трудно стало любить - ценить, все прочее, а любовь он мог оттолкнуть очень резко. И слава Богу, что многие все-таки его видели настоящего и любили. Среди его поздних знакомых некоторым трудно себе представить, что бывают такие люди, как молодой Бенедикт. Поэтому скажу: ни мифа не создаю, ни «aut bene...» тут, а чистая правда. Дурные его поступки - это не он. Источник: "Театр", №9, 1991,